Владимир Вейдле. О Солженицыне

Владимир Вейдле

О Солженицыне

(Вестник РСХД. Париж; Нью-Йорк, 1969. № 91/92. С. 43–50)

 

Итак, не в пустыне мы: живет среди нас (где бы мы сами не жили) настоящий большой русcкий писатель. Догадывались мы и раньше об этом, но теперь, когда прочтены «В круге первом» и «Раковый корпус», это «итак» стало тверже, утвердилось навсегда. И писатель этот после «Октября» родился, в СССР вырос, о России знает лишь по книгам или понаслышке. Чтобы такой появился, этого не было, это случилось в первый раз. Покорил он нас, заставил себя полюбить. О себе, — но уверен, не за одного себя скажу: счастлив бы я был и почел бы честью пожать его руку.

Какой же это писатель?

Много лет назад, еще в России, когда Солженицыну было три года, я записал по душе мне пришедшееся замечание Пеги: «Un mot n'est pas le même dans un écrivain et dans un autre. L'un se l'arrache du ventre. L'autre le tire de la poche de son pardessus». Один вырывает из нутра, другой вынимает из кармана... Не помню, чтобы за все эти годы нашел я случай изречение это процитировать. Более подходящего случая не мог бы, пожалуй, и найти. Более самоочевидно подходящего. Никто и никогда не скажет о Солженицыне, что написанное им вынуто из кармана. Зато не раз я уже слышал: это не только литература. Очень русское суждение, особенно, когда о русском судят. У нас «только» литературу мало кто почитал (даже и в начале нашего века, когда к ней были всего ближе). Но, думаю, верно, что и в мировой литературе не «только литература» все по-настоящему в ней значительное и высокое. Тем не менее, у нас ошибались нередко как насчет подлинности, так и насчет достаточности «нутра». Так уж устроено, не искусство только, но, пожалуй, и все человеческое, что лишь воплощенное полноценно, что без него — а оно ведь «внешнее» — пропадает внутреннее, улетучивается, хиреет. Нет, Солженицын — художник; художник вымысла и

 

43/44

 

художник языка. С каким мастерством слажено, собрано в три дня все множество лиц и положений в «Круге первом»! Как метко и как горячо все сказанное сказано, и от своего имени, и от чужого! А главное, — но тут всего лучше привести сказанное Толстым Гольденвейзеру в 1900-м году: «Самое важное в произведении искусства, — чтобы оно имело нечто вроде фокуса, то есть чего-то такого, к чему сходятся все лучи или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен полному объяснению словами. Тем и важно хорошее произведение искусства, что основное его содержание во всей полноте может быть выражено только им».

Из всех (немногих), кто в России писал об искусстве, Толстой о нем мыслил и тупей и острей, и площе и глубже всех. Эти его слова принадлежат к проницательнейшему, что где-либо и когда-либо было об искусстве сказано. И вот эта-то несказанная, ничем другим, кроме того, чем она высказана, не высказываемая сердцевина, откуда исходят и где сходятся все лучи, она ощущается глубоко и в этих двух объемистых книгах, и во всем, что написано Солженицыным.

Откуда же этот писатель?

Из тюрем и концлагерей, из раковых корпусов, из смертей и мучений одичалой сталинской России. Одичалой не только нравственно, но и умственно (если мы ума не отожествляем с вычисляющим рассудком, нисколько не угасшим и у соседей наших в их эсэсно-гестаповские времена). Но культура не арифметика и не кибернетика, и уже со второй половины двадцатых годов высосать ее из советской учебы становилось трудно. Солженицын высосал всю ту, какая ему была нужна, — не из учебы (очень хороша в «Круге первом» учительница, объясняющая, что читать романы Толстого значило бы только затемнить их утвержденное свыше истолкование), а из жадных, хоть и поневоле беспорядочных чтений: в тюрьмах, лагерях и лазаретах получить нужную книгу не так-то просто. Есть у него легкие следы этого беспорядка, этих трудностей. Не называл бы он своего неглупого и совершившего только кажущийся незначительным подвиг Володина этим именем, если бы прочел Сологубовского «Мелкого беса», где Володиным назван получеловек, безмозглый баран. А когда он пишет, пусть и не без иронии, «от Гомера до Фаррера», то все-таки не с тем смешком, который был бы тут уместен: как если бы мы сказали равно-

 

44/45

 

сильное «от Пушкина до Сургучева» (правда, рифмы бы у нас не получилось). Трогательны также (чего он не сознает) цитаты из Эпикура — и в «Раковом корпусе» и, более обильные, в «Круге первом» — хоть и кстати, отнюдь не «для красы» они приведены (грустно улыбнешься только потому, что так и видишь невзначай добытую — посчастливилось — книжку именно этого, не другого древнего мыслителя). Нет здесь, конечно, ни малейшего греха, да и «Мелкий бес» вовсе не такая книга, которую всем нам непременно следовало бы прочесть. Не Солженицына я порицаю; хочу только сказать, что чуть-чуть заметны и у него результаты забот советской власти по внедрению необразованности в образование. Это касается и языка: «залов» (вместо «зал»), «неназовимое», «прочетший», «не было надо», постоянное «обязательно» вместо «непременно». Приведу еще «правительственный», а не правительствующий Сенат, что относится, однако, не к языку, а к (старой) терминологии; и одну-единственную обнаруженную мной безвкусицу; «полосатая пантера смерти». Это из «Ракового корпуса» (стр. 217), где пантера эта становится затем (стр. 380) черной, и откуда почерпнуто все только что приведенное (кроме «прочетший»). Считается обычно, что эта книга тщательней отделана, но в «Круге первом» (несмотря на «угрожено» и «хвалословим» вместо «славословим») я таких соринок заметил совсем мало. Сообщают, правда, что автор именно «Круг» считает чуть ли не черновиком и работает над его отделкой и переделкой. Удивляюсь этому. Нахожу, что скорей уж нуждался бы в этом «Корпус». И во всяком случае считаю, что любой нынешний по-русски пишущий писатель позавидовать мог бы любой главе любого из этих «черновиков».

В отношении Солженицына все мои придирки ровно ничего не значат; значат они кое-что лишь для оценки общего уровня литературного языка и литературного образования в нынешней России. Хоть я и в отцы ему гожусь, я готов был бы учиться у Солженицына. Русская речь его поразительно находчива, жива, точна. Склад ее на редкость свободен, и всегда повинуется, вместе с тем, неписанным ее законам. Никакой газетчины, никакого сукна, но и никакого подлаживанья к письму авторитетных «классиков». Отсутствие всего этого, в нынешних условиях, прямо-таки чудо. Чудо дарования, но и чудо упорного труда («Иван Денисович» был, с этой стороны, менее чудесен). И этой живости, этой силе языка соответствует такая же живость

 

45/46

 

и сила, такая же правда вымысла. Никакого противоречия в сопряжении этих слов нет: как у всех подлинных художников, вымысел здесь порождает правду, не фотографируя действительность, а соответствуя ей в ее смысле и существе, и сквозь эту правду мерцает недостижимая, невмещаемая действительностью истина. Всеми свойствами его вымысла и языка наделен и ум Солженицына. В той же мере, как газетчина и сукно языка, чужды ему сукно и газетчина мысли, а значит прежде всего той высохшей, омертвелой, никем больше не мыслимой мысли, что зовется «идеологией». На Западе иные предупреждают, что нельзя, мол, считать Солженицына союзником в «холодной войне», что он верен Марксу, Ленину, социализму, коммунизму, Октябрю. Прибавлю, что он называет «Интернационал» «бессмертным пролетарским гимном». Но весь вопрос в том, во имя чего ведется холодная, а то и горячая война. О «бессмертном гимне» вспоминает не автор, а показанный им в «Круге первом» убежденный коммунист, сидящий в тюрьме, и поют гимн за двадцать лет до того посаженные Сталиным в тюрьму коммунисты. Да и приводит эта убежденность человека благородного и доброго к действиям, несущим гибель ни в чем неповинным людям. Принципу «цель оправдывает средства» Солженицын не сочувствует. Доносительству тоже. Отсутствие свободы глубоко его возмущает. Всякому идолопоклонству он чужд, как и всякому изуверству. Не знаю, как кто, а я, в обход Ленину, Марксу и Октябрю — пусть он даже их и любит — чувствую и объявляю себя его союзником. Пусть он совсем в друзья меня и не хочет, я все равно ему и его книгам друг.

 

* * *

Прекрасные это, мудрые, добрые книги, всем открытые, кроме злодеев и тупиц. И я, человек совсем другого поколенья, совсем иначе сложившийся и выросший, сорок пять лет проживший вдали от России — но не без нее, нет, не без нее — прочитав, полюбил их всей душой. Познакомься я с их автором, оказалось бы несомненно, что сходятся наши взгляды не во всем. Но ведь в книгах его, в его тюрьмах, больницах, лагерях, как раз все время и спорят; дружески, хоть порой и почти до драки доходя спорят; а враги — его и мои — это как раз те, кто считает, что различию во взглядах быть не надлежит и кто различия эти каленым железом выжигает. Одно из лучших его

 

46/47

 

созданий (для меня, пожалуй, даже и милее всех) не безгрешный, но с умом и сердцем дворник «шарашки» Спиридон, в ответ настойчивым вопрошаньям Нержина, эту мудрость свою высказывает поговоркой: «Волкодав прав, а людоед — нет». Не настоящая это пословица (в подражание таким построена, как «а потом — суп с котом», но «прав» не из крестьянской речи идет, и «а» излишне). Ничуть, однако, не хуже настоящей. Только не пословицы одни, а и все, мудрейшие даже, афоризмы только тогда и мудры, только тогда не тривиальны, когда отвечают, но не вполне отвечают истине: одно лишь тривиальное и можно высказать без остатка. Волкодав прав; но как бы, при отсутствии собачьего чутья, не счел он волками людей, превратясь тем самым в людоеда; среди двуногих волкодавов примеры этому бесчисленны. И вот — сюда я речь и веду — уверен я, что Солженицын с этим согласится. Поразительно для человека живущего и всегда жившего в насквозь обманутой, оболганной наглухо стране такое спокойное уменье не обольщаться никакими формулами, «лозунгами», никакими трескучими словами.

Два только примера. Народолюбец он, а вот что говорит в «Раковом корпусе» о партийном вельможе, по грязнейшему из ведомств, и его семействе. «Русановы любили народ — свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ. Но с годами они все больше терпеть не могли — населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося да еще чего-то требующего себе населения». И в той же книге молодой блестящий ученый, стопроцентный коммунист Вадим Зацырко думает: «А человечество ценно все-таки не своим громоздящимся количеством, а вызревающим качеством». Думает он это не по очень благородному поводу и «вызревающее качество» приписывает без сомнения себе. Однако мы чувствуем, что автор ту правду, которая все-таки есть или могла бы быть в этих словах, отлично понимает и качество количеством подавлять не собирается. Не соблазняется вообще никакой прямолинейностью, никаким наклеиваньем ярлыков, никаким внешним доказательством чего-то, самого даже лучшего, но в чем ты себя прячешь, а не выражаешь. За это одно можно его полюбить, за это одно принять именно его суд над теперешней Россией.

А если полюбили мы его и суд его приняли, то как же нам не спросить себя: что бы он думал, если бы жил там, где мы живем? В «Русской Мысли» от 20-го марта напечатаны были

 

47/48

 

замечательные его страницы: «Пасхальный крестный ход». Он описывает в них приоградье патриаршей церкви в Переделкине и «зубоскалящую, ворошащуюся вольницу» рабочей молодежи, пригнанной сюда откуда-нибудь с завода, из фабричного предместья, чтобы крестному ходу мешать, чтоб над празднованьем Воскресения Христова издеваться. Никакой настоящей уголовщины не происходит, не доходит дело до предельного кощунства, но содрогаешься, читая об этой гогочущей, разнузданной толпе, рядом с достойными, с просветленными лицами молящихся девушек и женщин. Солженицын кончает так:

«Что же будет из этих рожденных и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадеженные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?

«Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!» «И тех, кто направил их сюда, — тоже растопчут!»

Ну а что, если бы попал он нынче в Париж или почитал бы попросту наши здешние газеты? Поставили у нас беспрепятственно пьеску, и в репертуаре она держится, где Божия Матерь изображена распутной и накрашенной девкой; иные ворчат, не возражает громко никто. Идет, как и повсюду на Западе, фильм Пазолини «Теорема», в Венеции увенчанный католической фильмовой премией (Office Catholique du cinéma). Сюжет фильма таков. В зажиточной миланской семье появляется весьма приятной наружности молодой человек, по очереди влюбляющий в себя и полностью награждающий того же сорта любовью горничную, дочь, сына, мать и отца; затем он исчезает; все счастливы. Фильм этот вызвал в Париже довольно вялые споры, но всего горячей его защищал аббат Марк Орэзон. В печати он заявил, что герой фильма — не кто иной, как Иисус Христос, и что сексуальный характер любви к ближнему нисколько не меняет ее божественного существа. После чего остается только перенести богослужение из церквей в те особого рода дома, которые всегда существовали, но которых домами любви все-таки никто не называл. Или в другом роде: без похабщины, но не без «борьбы с поповщиной». Недавно, в университет парижского предместья Нантерр был приглашен для прочтения доклада румынский эмигрант Виргилий Георгиу, писатель, автор переведенной на многие языки книги «Двадцать пятый час», ставший вскоре после ее издания православным священником. В аудитории на него набросились какие-то

 

48/49

 

взлохмаченные революционные студенты и сорвали с него священнический наперстный крест — никаких санкций не последовало. Никакого даже, насколько мне известно, расследования о виновных.

Что же будет, повторю вопрос Солженицына, из этих взращенных — далеко, увы, не невинными дедами и отцами — миллионов? Чего доброго ждем мы — здесь, на Западе, на свободе — от нашего будущего? Потому что миллионы молодежи в Европе и Америке несомненно сочувствуют не о. Виргилию, а тем, кто надругался над его крестом и с азартом рукоплещут издевательствам над Евангелием и над верой своих праотцев — хотел бы, да не могу сказать: отцов. Читая в «Круге первом», как некий изверг бил заключенных палкой по губам, чтобы зубы сыпались у них с кровью изо рта, я вдруг вспомнил незадолго до того мною прочитанное о гнусной парижской пьеске и подумал о французах: отрекаются они от своих соборов, от своих святых, от пастушки Жанны, спасшей Францию, от Паскаля, от страстотерпца своего Паскаля, сказавшего, что хоть и воскрес Христос, а все же и распят до конца дней, и что нельзя нам спать pendant се temps-là, покуда Он распят. Бьют они его, бьют, палкой бьют по губам.

 

* * *

Читал я о Солженицыне, что он оптимист, что у него светлый взгляд на жизнь, что он верит в человека. Не оспариваю этого, вопреки мрачному заключенью пасхальных его страниц. Веру его до конца не знаю (да кто же и свою знает до конца?), но уважаю ее безгранично и, смею думать, разделяю; только моей, рядом с его верой — грош цена: он ее выстрадал, как мне никогда страдать и не снилось. Но круглыми оптимистами бывают все же лишь круглые дураки, и можно любить людей, можно светло глядеть на жизнь не будучи не только круглым, но и вовсе оптимистом. Если есть в нас крупица добра, зло нас может убить, но не может победить. И хоть залит наш мир помоями и кровью, есть и в нем добро, есть и в нем люди добра. Только видеть это становится трудней, дышать становится тяжелей. Очнуться нам надо. Уже не исцеления искать миру и себе, а воскресения. Теперь, когда невмоготу тяжко станет мне, перечту я в «Круге первом» 47-ую главу, ее заглавию и восклицанию в конце придавая самый широкий смысл, включая в него и тот, о котором в первую очередь думал автор.

 

49/50

 

Это одна из самых острием пронзающих душу глав книги. Надя, в отчаяньи после тюремного свидания с мужем, Нержиным, которого сошлют в далекий лагерь, так что она, всего вероятней, не увидит его больше никогда, едва не отдалась фронтовому товарищу его Щагову. Потом одумалась, сказала ему, что муж её жив, что он в тюрьме. Одумался и Щагов, вышел, потом «опять вошел, без стука».

«Он нес два стаканчика маленьких и бутылку.

— Ну, жена солдата! — бодро, грубо сказал он. — Не унывай. Держи стакан. Была б голова — а счастье будет. Выпьем — за воскресение мертвых!»

Сказал бы и я, если бы случилось то, чего не случится. Вспомнил бы о своих и чужих, обо всех, об умученных, погибших, о невоскресших живых. Поднял бы стакан и сказал: — Александр Исаевич! За воскресение мертвых!